Непутёвые заметки

23.02.2009

. . .

По дорогам, от мороза звонким,

С царственным серебряным ребенком

Прохожу. Всё — снег, всё — смерть, всё — сон.



На кустах серебряные стрелы.

Было у меня когда-то тело,

Было имя, — но не всё ли — дым?



Голос был, горячий и глубокий...

Говорят, что тот голубоокий,

Горностаевый ребенок — мой.



И никто не видит по дороге,

Что давным — давно уж я во гробе

Досмотрела свой огромный сон.

Ярлыки:

24.01.2009

Детские фотохроники.

Лето 2008.



Ну оооочень жарко. Эски даже сандалии сняла. Правда, ступив пару шагов, пришлось их вновь одеть...



Присела передохнуть и - ...



перекусить вкусной булочкой!



Ну, а теперь можно снова гулять!








Лето 2008. На прогулке в парке.





Эски за уточками наблюдает.



Лето 2008. На море.

Медузы.



Очень большие медузы...






Натан увидел водяного паучка. Но рассмотреть его хорошо не успел, потому что тот, почувствовав на себе любопытный взгляд, молниеносно закопался в песок.



Эски плещется.







"Ещёооо!!!"





Ритуальный танец "Заклинание воды".



Просто красивая Маша.



Почти взлетела!





Просто красивый Натан.



Наша троица.



Лето 2008. Будни.



"А нечистым трубочистам..."



Эски пьёт ромашковый чай.



Натан подъёмный кран построил.



Ещё парочка морских зарисовок.





Осень 2008.

Школьное. 1 сентября.



"Я помогу!"



И так - до самого дома.



Устала..! Дайте воды глоток!



Машин рюкзак не поднять...











Октябрь. 2008.

На прогулке с бабушкой.



Солнечный Натан.



Инопланетяночка.







Представьте себе - ноябрь 2008...

Девочки гуляют.



Обратите внимание на размер листика у Эскарины в руках.



Устали...

Ярлыки: ,

21.01.2009

Желание жить

Старик, студент, малыш — любой творит
Из пены майи дивные виденья,
По существу лишенные значенья,
Но через них нам вечный свет открыт,
А он, открывшись, радостней горит.


Последнее время много читаю. Последнее время много и страстно люблю. Снаружи — спокойная ровность, мало что её может растревожить. Внутри — жар и боль. Глаза направлены в мерцающую звездную высь. Оттуда, в свою глубину глубин поглощаю свет. Середина (день, люди, быт) — мимо.

Читаю Германа Гессе.

Гессе не случайность. Гессе — судьба. Перебрав и перечитав многое, именно его книги искала, их ЖДАЛА. И они являлись. Каждая — в самый необходимый момент выручала, вытягивала на поверхность и давала живительный глоток воздуха. Сейчас знаю где искать. Держу в руках ещё одну его книгу, которая, не сомневаюсь, поможет перетерпеть сегодняшнюю боль, перенаправить её в опыт (что вернее!), научит свободней принимать сегодняшнюю данность, даст силы расстаться с тем, что душа посмела считать своим, что мнила опорой в жизни. Справлюсь (или жизнь в самообмане, в водовороте бессмысленных страданий), вот ещё один шаг вперед, к уверенности, к внутренней силе и сосредоточенности — очередным, временным, пока они не станут воспоминанием о прошлом, пока не переплавятся в опору, от которой буду отталкиваться, чтобы идти дальше. И уже сейчас, ещё не дотянувшись до этой ступени, наперёд знаю, как кратковременно будет пребывание на ней. Как мимолётно будет ощущение устойчивости, как скоро буду вновь тонуть, вновь искать путей и выходов. Вечное движение. Вечный поиск. Вечная жажда. Только так чувствую, что живу.

Тот момент, когда возникает необходимость поиска и движения, неразрывно связан с ощущением пробуждения, освобождения ото сна. В него погружаюсь незаметно и, только коснувшись какого-то предела, понимаю, что сплю. Пробуждение это свобода — принимать (не смиряться!); мужество — глубоким вздохом впустив в себя действительность, поднять голову и идти своим путём дальше.

Ступени. Подобное видение собственного жизненного пути — далей, ступеней, их переходов, преодолений «не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца» оставило неизгладимое, сильнейшее впечатление. Нечто подобное почувствовала в себе — не дали, конечно, но маленькие ступеньки, мелкие шажки, которые только начинаю ощущать и воплощать.

Любовь к Гессе? — да, безусловно. И это тот самый случай, когда любишь и находишь себя. Но и нечто гораздо большее, что-то за пределами всех чувств — родство душ, которое даёт силы жить, почувствовать, что ты не одинок. Не возвышаюсь, не сравниваю, не равняю — радуюсь созвучному и живу им. Гессе — моя живая действительность.

Все мои пастели, писания — это не рывок стать кем-то, не желание почувствовать себя художником или писателем. Нет. Это, прежде всего, возможность жить и дышать полной грудью; стремление слушать себя, быть собой. Это отрыв от действительности, возможность идти вперёд, не оглядываясь на неё, не теряя, не оставляя себя в ней. Часто, читая Гессе я представляю птицу. Она прекрасна, но не своей красотой, а благородной мощью, неземной отрешённостью, открытым зорким взором (который никогда вниз, а только вдаль). Я закрываю глаза и мысленно поднимаю голову — так высоко, так бесстрашно, сквозь ветра и времена летит она. Никогда мне не подняться к этой звенящей выси. Но Гессе дарит удивительное чувство полёта, высоты. Пусть не сама, пусть ненадолго, но я — там, я вижу под собой туманную толщу воздуха, а за ней — маленьких, еле заметных нас.

... Я нахожу, что действительность есть то, о чем надо меньше всего хлопотать, ибо она и так не преминет присутствовать с присущей ей настырностью, между тем как вещи более прекрасные и более нужные требуют нашего внимания и попечения. Действительность есть то, чем ни при каких обстоятельствах не следует удовлетворяться, чего ни при каких обстоятельствах не следует обожествлять и почитать, ибо она являет собой случайное, то есть отброс жизни. Её, эту скудную, неизменно разочаровывающую и безрадостную действительность, нельзя изменить никаким иным способом, кроме как отрицая её и показывая ей, что мы сильнее, чем она.


Действительность, придуманная и упорядоченная нами. Ценой титанических усилий, чувством леденящей внутренней скованности приходится расплачиваться за то, что приходится быть в ней. Что гонит? Нужда наигранных любезностей, фальшивых чувств, пустых разговоров пожирающих время; удушье магазинов, кабинетов, порядков, приличий, предрассудков; скука — пресных радостей, блеска, мишуры; мерзость — оценивающих, осуждающе-презрительных взглядов, брошенных свысока; самовлюблённая глупость, самоуверенная наглость. Как душно порой среди тысяч, сотен тысяч людей, которые так смиренно и восторженно чтят и любят эту жизнь — срединную, которые всё данное им время в погоне за тем, чтобы быть кем-то, кто важнее, богаче, значительнее среди себе подобных, которые всю свою жизнь — не разгибая спины, не поднимая глаз к звёздам.

Etre vaut mieux qu'avoir.


А вот ещё одна ассоциация. Как-то утром, проснувшись, обнаружила на кухонном столе муравьёв. Их дорожка тянулась от шкафа со сладостями к столу, потом спускалась на пол и там, петляя меж стульев, уводила в противоположный конец комнаты. Сотни муравьёв, и у каждого, кусочек еды. Забавно было смотреть как деловито, размеренно и со знанием дела они тащили добычу в свой муравейник. И одновременно (в шутку конечно, потому что потери мизерные, да и воры не воры), почувствовала возмущение — всё-таки мой дом, а они ведут себя, как хозяева, с возмутительным спокойствием топают по шкафам, выносят еду, при этом не обращая совершенно никакого внимания на меня, настоящую хозяйку дома. Я так загляделась, что в какой-то момент забылась и почувствовала себя неловко — будто это не они у меня в гостях, а я у них. Вот так же и мы живём на земле: строим себе муравейники, тащим туда всё, что только можем утащить, чувствуем себя полноправными хозяевами, забывая о том, что есть силы и законы, одним спокойным минимальным движением способные разогнать нашу размеренную, важную рутину. После этого случая, я часто задумывалась о людях и муравьях. Представляя, как каждый день, с рассвета до заката потоки машин, людей — длинной бесконечной цепью — тянутся из дома на работу, с работы домой — бездушно, словно подчиняясь инстинкту, а не разуму и чувствам; как по протоптанным дорожкам, с рассвета до заката люди тащат, и тащат, и тащат мешки из магазинов в свои норки — тогда видела муравьёв, а не людей. Только мы гораздо хуже. Мы копим груз (наследство-удобство-богатство) ради груза, обрастаем им, как слоем жира, становимся сытыми, важными и неподъёмными — на всю оставшуюся жизнь.

Не люблю магазины. Страшно устаю от них, теряюсь в лабиринте их сверкающих витрин, стеклянных дверей. А ещё — дивлюсь (как когда-то Гессе) глядя на скопища вещей, не зная куда, что приладить. А ещё — недоумеваю: огромные торговые центры, тесня и соперничая друг с другом (в чём? ведь все по сути одинаковые), один за другим вырастают вокруг, как гигантские грибы. Сколько хлама создаём вокруг себя, превращаем его в нечто необходимое. Неужели мало того, что есть? Где предел? Как цирковые лошади скачем по замкнутому кругу: заработать — потратить — притащить в дом — блеснуть.

Мысли эти вызывают чувство горечи, и страха — когда оглядываюсь назад, в своё прошлое, и представляю возможность других путей, по которым могла бы пуститься судьба. Вглядываюсь в лица людей, играющих вынужденные (не заданные) роли, живущих не свои, чужие, скованные рутиной быта жизни — кем бы была сейчас? чем бы жила?

Во мне никогда не было ни скрытых сил чтобы противостоять, ни того, что можно противопоставить, ни желания вмешиваться, налаживать (вернее желание когда-то было, но с годами оно совсем сошло на нет). Даже самым близким не стремлюсь помогать. Не потому, что безразлична их судьба, а потому, что знаю: бессмысленно пытаться что-то изменить в механизмах, каждый из которых живёт по собственным законам и порядкам, имеет собственное представление о том, что правильно, а что нет, формирует собственное понятие о счастье — то есть составляет непостижимый, неповторимый, уникальный мир, целую звёздную галактику своего «я». Что-то менять, исправлять и налаживать я могу только внутри собственной системы, по которой даже приходится порой блуждать в страхе и непонимании, но вмешиваться в чужую (правильнее будет сказать ломать) — значит нарушать ход вещей, пусть немыслимых для меня, но единственно возможных, верных, законных для других. Права никакого на это не имею. «Можно наблюдать людскую глупость, можно смеяться над ней или чувствовать к ней сострадание, но не надо мешать людям идти своей дорогой». Это знание приходит с годами, как и умение — не вмешиваться, а поддерживать.

Люди, общество. Не люблю быть с людьми. Не умею быть с людьми. Смертельно устаю быть с людьми. Результат практически всех моих общений один — опустошение, провал в бессознательную пустоту. Удивляетесь? Но здесь нет ни лицемерия, ни высокомерия. Наоборот, предельная чистота чувств. И моя растрата. Моя неспособность к чувству меры в «мире гирь», «мире мер».

Перестала оценивать и сравнивать себя. Перестала корить, что так далека от многого и многих. Не терзаюсь и не стыжусь больше, что не знаю имён, не умею толковать символов, не понимаю значений, не улавливаю смыслов. Радуюсь другому — живому, из глубины сердца идущему отклику. Читала о Гессе, о его творчестве: критиков, демагогов, потоки их пустых речей, статей — эти труды не стоят и одного изумительного «Краткого жизнеописания», большего о Гессе мне никто не поведал. А могут ли, должны ли? — нет. Для этого, самому нужно быть одного уровня с Гессе. Таких единицы. Писать о Гессе должны единицы. Тогда зачем всё это? Осмыслить свой отклик. Осознать своё отношение. Отношение, но никогда не оценку.

(Попался на глаза отзыв об одной из книг Гессе ещё до того, как успела прочесть саму книгу. Как пагубно порой влияет чужое мнение, неосознанно или осознанно (что ещё хуже) попадающее в голову до того, как формируется своё. Чужое уводит в сторону. Мешает правильно воспринимать то, что есть на самом деле. Наполняет необоснованными ожиданиями. Теперь знаю, как это называется — грызть корку от плода и по её вкусу размышлять о вкусе самого плода.)

Читая Гессе, думала о несметных псевдопсихологах нашего поколения — помощниках и семейных советчиках, которые с уверенностью и видом великих знатоков в два счёта стряпают и щёлкают нам, беспомощным, диагнозы. Псевдопсихологах, для которых в жизни не существует людей, только манекены, на которых они навешивают набор стандартных диагнозов. Откровенность? Общение? Нет — изворотливое лицемерие, манипуляции, тесты, скрытые мотивы, цель которых — определить, составить мнение, повесить ярлык и поставить на соответствующую полку, дальше экспонат не интересен, ведь с ним всё ясно. Уверенность, с которой они делают свои определяющие выводы, изумляет. Откуда она? Что даёт? Чувство контроля или может быть чувство превосходства, власти? Не удивлюсь, если на «Степного волка» найдётся высокомерное «научное» опровержение. Опровержение против природы, против правды. Правды, которую невозможно разложить по полочкам, невозможно контролировать. Депрессия. Кризис. Ласкающие слух и родные уже понятия. Как всё просто. Настанет ли когда-нибудь время «истинной психологии»? Да и нужно ли людям истинное? Легче обманываться и жить проще. А истинных психологов (как и музыкантов, художников, врачей, учителей...) на все времена — единицы.

Думаю о жажде простоты. О том, как боимся мы сложностей, страданий, как сами порой напрашиваемся на эти диагнозы, как ищем простых решений и ответов, в большинстве случаев не у себя — у кого-то. Это даже не страх, это душевная лень. Много лет слышу: надо быть проще. Но у меня никогда, никогда не получалось быть проще! И только сейчас поняла, что не надо быть проще. Самые тяжёлые жизненные уроки дали мне больше всего сил. Я научилась преодолевать переживания и боль не тем, что выкидываю их из головы, а тем, что осмысляю тот урок, который они дают. А урок есть. Он открывает многие вещи, делает меня взрослой и сильной. Это источник для размышлений. Быть проще — значит все уроки пропускать сквозь себя как сквозь сито. Что после этого внутри останется?

Научилась спокойно относиться к собственным противоречивым мнениям, желаниям, поступкам. Как было за них стыдно, как пугала их непонятная природа. Сейчас поняла, что противоречия не нужно сглаживать, не нужно их бояться, они имеют полное право на существование, они естественны, закономерны. Или их вообще нет, а есть непостижимая, многоцветная, раздираемая «несметными тысячами полярных противоположностей» душевная многоликость. «Ведь это, видимо, врождённая потребность каждого человека, срабатывающая совершенно непроизвольно — представлять себя самого неким единством. Какие бы частые и какие бы тяжёлые удары ни терпела эта иллюзия, она оживает снова и снова.»

Гессе узаконил моё неумение быть довольной собой. Терзания смогу-не смогу, верю-не верю, нужно-не нужно — часть моей природы, естественная и больше того! осознаю, что при всей своей мучительности, полезная, необходимая. Это не что-то, над чем нужно серьёзно задумываться, это просто движок: состояние постоянной лихорадочной неудовлетворённости собой, которое и толкает вперёд. Именно так его надо воспринимать. Забыть о «не смогу», помнить — каждый следующий раз, не оглядываясь назад «должна лучше». Беспощадно строгий спрос с себя. Вот еще один способ двигаться, расти. Довольство — остановка, поток, превращённый в болото.

Гессе — удар в самое сердце, силой которого льётся звон бесконечный, пронзающий, сметающий шум и грязь дней. Гессе это пробуждение. Вздох звёздной высью — всей распахнутой грудной клеткой. «Запрокинутый лоб». Рост. Шаг вперёд. Это «я буду» — вопреки всему. Гессе — это желание жить.




Моя жизнь, виделось мне, должна быть переходом за пределы, продвижением от ступени к ступени, она должна проходить и оставлять позади даль за далью, как исчерпывает, проигрывает, завершает тему за темой, темп за темпом какая-нибудь музыка — не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца. В связи с ощущением «пробуждения» я заметил, что такие ступени и дали есть и что последняя пора каждого отрезка жизни несёт в себе ноты увядания и умирания, которые затем ведут к выходу в новую даль, к пробуждению, к новому началу.


При «пробуждении» дело шло, видимо, не об истине и познании, а о действительности, о том, чтобы испытать её и справиться с ней. Пробуждаясь, ты не пробивался, не приближался к ядру вещей, к истине, а улавливал, устанавливал или претерпевал отношение собственного «я» к сиюминутному положению вещей. Ты находил при этом не законы, а решения, попадал не в центр мира, а в центр собственной личности.


Я часто замечал несходство между их смешной весёлостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей обделённости, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далёк от меня этот мир, до чего он мне чужд.


Представьте себе сад с сотнями видов деревьев, с тысячами видов цветов, с сотнями видов плодов, с сотнями видов трав. Если садовник этого сада не знает никаких ботанических различий, кроме «съедобно» и «сорняк», то от девяти десятых его сада ему никакого толку не будет, он вырвет самые волшебные цветы, срубит благороднейшие деревья или, по крайней мере, возненавидит их и станет косо на них смотреть. Так поступает и Степной волк с тысячами цветов своей души.


...человек состоит из множества душ, из великого множества «я». Расщепление кажущегося единства личности на это множество фигур считается сумасшествием, наука придумала для этого названье — шизофрения. Наука права тут постольку, поскольку ни с каким множеством нельзя совладать без руководства, без известного упорядоченья, известной группировки. Не права же она в том, что полагает, будто возможен лишь один, раз навсегда данный, непреложный, пожизненный порядок множества подвидов «я». Это заблужденье науки имеет массу неприятных последствий, ценно оно только тем, что упрощает состоящим на государственной службе учителям и воспитателям их работу и избавляет их от необходимости думать и экспериментировать.


И тут меня вдруг обожгло озарение — для каждого есть своя «должность», но ни для кого нет такой, которую он мог бы сам выбрать, описать и исполнять, как ему вздумается. Неверно желать новых богов, совершенно неверно желать что-то дать миру! Никакой, никакой, никакой обязанности не существует для пробудившихся людей, кроме одной: искать себя, укрепляться внутри себя, нащупывать свой собственный путь вперед, куда бы он ни привёл... Это глубоко потрясло меня, и таков был для меня итог пережитого. Прежде я часто играл с образами будущего, мечтал о ролях, которые могли быть уготовлены мне — поэта, может быть, или пророка, или мага, или ещё кого-нибудь. Всё это был вздор. Я не для того пришёл в мир, чтобы сочинять стихи, чтобы проповедовать, чтобы писать картины, ни я, ни кто-либо другой не приходил в мир для этого. Всё получалось лишь попутно. Истинное призвание каждого состоит только в одном — прийти к самому себе. Кем бы он под конец ни стал — поэтом, безумцем или пророком — это не его дело и в конечном счёте неважно. Его дело — найти собственную, а не любую судьбу, и отдаться ей внутренне, безраздельно и непоколебимо. Всё прочее — это половинчатость, это попытка улизнуть, это уход назад, в идеалы толпы, это приспособленчество и страх перед собственной сутью. Во всей своей ужасности и священности вставала передо мной эта новая картина, о которой я не раз догадывался, которую, может быть, часто уже облекал в слова, но которую действительно увидел только теперь. Я — это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть, в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить её в собственную — только в этом моё призвание. Только в этом!


Ступени

Цветок сникает, юность быстротечна,
И на веку людском ступень любая,
Любая мудрость временна, конечна,
Любому благу срок отмерен точно.
Так пусть же, зову жизни отвечая,
Душа легко и весело простится
С тем, с чем связать себя посмела прочно,
Пускай не сохнет в косности монашьей!
В любом начале волшебство таится,
Оно нам в помощь, в нём защита наша.

Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Всё шире быть, всё выше подниматься!
Засасывает круг привычек милых,
Уют покоя полон искушенья.
Но только тот, кто с места сняться в силах,
Спасёт свой дух живой от разложенья.

И даже возле входа гробового
Жизнь вновь, глядишь, нам кликнет клич призывный,
И путь опять начнётся непрерывный...
Простись же, сердце, и окрепни снова.

Ярлыки:

23.12.2008

Елена Фролова "Моя Цветаева"

Елена Фролова "Моя Цветаева"

Нищенствует душа. Который месяц, который год. Живу - не дыша. И от этого даже не больно. А может и вовсе не живу? - бреду сквозь дни, в полном бессилии и равнодушии.

Не думаю, не жалуюсь, не спорю.
Не сплю.
Не рвусь
ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.

Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.

Не радует ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.

На, кажется, надрезанном канате
Я - маленький плясун.
Я - тень от чьей-то тени. Я - лунатик
Двух темных лун.

Поняла, и так ясно увидела, что потеряла себя, растратила - на быт, житейские мелочи и заботы. Как никогда раньше, почувствовала пустоту внутри - кто и что я сейчас? Как никогда раньше ощутила силу жажды. К жизни? Нет. К ней обратное - полная и сознательная атрофия: из тела и из мира - прочь! Жизни души хочу. Полного уединения и отрешения в ней. Не просто напиться - нырнуть с головою, всем своим существом утолить жажду. А потом - самой стать потоком, жилой, из которой хлещет. Дать напиться собою - вечная моя страсть! Того состояния хочу, когда всё тело эхом отзывается на дрожь сердца, заглушающую шум дня; когда день - мимо. Когда до само- и всего-забвения головокружительное чувство любви и полнейшей отдачи. Когда чуткость всепроникающая - до основ и больше - до тайны! Когда себя нет, а только слух, сплошной острейший слух души. Вот моя "музыка". Как давно она не звучала. Как давно - я - не звучала.

Но иногда происходит что-то удивительное, похожее на сон, только ему обратное - когда улетаешь не засыпая, а наоборот - пробуждаясь. Тогда чувство невесомости и пустоты под ногами реальнее всех реальностей, тогда ощущаешь себя "во весь рост" и тогда заливает тебя это странное, удивительное, сказочно-печальное, но сияющее чувство, с которым свысока созерцаешь вечную суетливую забаву - земную жизнь.
Что пробудило? Музыка, прервавшая бесконечную череду рутинных серых будней. В тот памятный вечер слушала Елену Фролову, её песни из альбома "Моя Цветаева".

Что чувствует человек, собираясь слушать незнакомые песни на стихи любимого поэта? Чего ждёт от них? К чему себя готовит: принять или сопоставить (признать-отвергнуть) со своим? (Просто интерес, в данном случае, исключаю - это чувство вне любви). Мне хотелось только одного - услышать в песнях Марину. Мою Марину, часть которой есть часть меня самой. Искала соответствия своему чувству и знанию - полного. Посему всё остальное - исполнение и даже само музыкальное воплощение, имело второстепенное значение.

И сразу, с первых слов - удар. Голос Елены: низкий (виолончельный), звучащий отстранённо и просто, иногда улетающий в тончайшую звенящую высь, но, и на гребне чувств - внутренне ровный. Ранила именно эта ровность, не с губ сходящая, а из глубины сердца. Через это звучание почувствовала то, что знаю в Марине: силу и твёрдость её спартанского духа, её неизбывную тоску, её неземную нежность, словом - тот её определённый душевный строй, так верно и правдиво найденный Еленой.

Слушала песни весь вечер. Соответствие есть, но и столько разных, непонятных чувств клубилось внутри одновременно с этим, осознать и постичь природу которых, в тот момент, не было ни желания, ни цели, ни даже возможности - эмоции затопили во мне всякую способность мыслить. Однако из всей этой разноголосицы чувств отчётливо были слышны вот какие: радость от созвучного (моё!), и чувство недоумения, как будто смотришь на что-то странное и чуждое.

Ночь - колдует, день - снимает чары: всё прояснилось, встало на свои места. Включилась голова и музыкальные уши, музыкальное сознание. И теперь, чем больше слушала, тем больше понимала причины своего недоумения. Вот она - неполнота соответствия: то, что имело второстепенное значение, играет теперь важную роль.

Первое: манерность пения. Она противоречит и сбивает с верно найденного звучащего строя. Нарочито грубоватое затягивание и выделение отдельных слогов в словах ломает грань между силой эмоциональной выразительности и пошлостью. Грань эта тончайшая, и чтобы не сходить с неё - необходим слух, способный уловить малейшую эмоционально-интонационную фальшь, малейшее нарушение унисона между слышимым внутри и произносимым вслух. А в данном случае, вместо предельной душевной собранности и настороженности - небрежность, я бы даже сказала неряшливость. Манерность - незамеченная случайность (недоработанность) или не замечаемая уже привычка? Но поскольку это не сплошь, а только местами, хочется верить, что случайность - исправимая. Как бы там ни было, к Цветаевой это никакого отношения не имеет. Да, голос её мог звучать жёстко, резко, даже грубо, но он был чист от излишества преукрас и преувеличений. Потому что всем свом существом (и духом, и телом) Марина - отторжение и протест любому проявлению манерности:

"...мое дело - срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо".

(А чем же ещё, как не личиной является манерность? Внешнее сокрытие внутренней пустоты. Это не о Елене, это просто мысли вслух).

«Господа, если бы я была женщиной...»
- Итак, я никогда бы не стала красить губы. Почему? Некрасиво? - Нет, очаровательно. Имморально? - Не люблю этого слова, следовательно - и понятия. («Безнравственно» - так же скверно!)
- Просто каждый встречный дурак на улице может (и в праве!) подумать, что я это - для него, а я, любя улицы, ненавижу дураков и, когда им нравлюсь, глубоко-унижена.
(...) И потом, мне обидно, что кто-н<и>б<удь> сможет подумать, что я себе - так - не нравлюсь.
И потом это мне просто не к лицу - ни внешне не внутренне - ни к моей веселой auslerite {строгости (фр.)} (прилагательное так же важно, как существительное!), ни к моим строгим чертам средневекового послушника, не к лицу всей мне, нежной (и внешне и внутренне!) только по краскам, но строгой в основе.
Не к лицу».

Вернусь к музыке. Есть элементарно непрофессиональные моменты, не критичные, но доходящие до смешного. Например, в стихе одной из песен друг за другом идут слова - упаВШИх, не встаВШИх, перекочеваВШИх.То, что выделено в тексте, в песне поётся откровенно-шипящим, затяжным звуком. Получилась песня о "Вшах".

Второе: кое-где есть звучание, совсем не Цветаевское. Песня "Сад" - сплошь долгий, нудный, скучнейший вой. Уныло всё, жалобно и страшно надоедливо. Схожего настроения песня "Писала я на аспидной доске" - но это промах двойной: не только мимо Марины, но и совсем мимо стиха.

И последнее - сама музыка. До боли избитые мелодические обороты и гармонии. Развитие в большинстве песен ограничивается многократным повторением музыкальных фраз на тон выше - тоже метод конечно, но ведь не единственный. Что происходит: напряжение растёт, а выхода не находит, приводит в никуда. Тогда зачем оно? Некоторым песням не хватает органичности и цельности: то музыка вдруг неожиданно обрывается, практически после самой кульминации, то вдруг звучит инструментальный проигрыш, совершенно не связанный с общим настроением и содержанием (такой, например, удивил в песне "Магдалина").

Всё это - швы. Грубые и неумелые. Неприкрытая очевидность труда, вымученность. Или не-труда, а с ходу записанного, любительская наивность. Не это из музыки должно вставать после глубокого вслушивания. Не ноты и не звуки, и уж тем более не швы. Это принять не могу. (И особенно в случае любимого!)

В искусстве должно восхищать совершенство: такая вещь, которая непонятно (уму непостижимо) как сделана; не веришь, что она вообще сделана. Как будто её и не создавали, а сразу воплотили в том идеальном виде, в котором она существовала ещё до того, как родилась в этот мир - сокрытость, тайна труда. Её (вещь) сначала нужно в себе услышать (или увидеть), потом - воплотить. Воплотить - это труд. Услышать - дар.

Прочла статьи, где пишут о мировой славе Елены, о её виртуозной игре на гитаре, о высоком уровне музыкальной культуры. Зачем так громко? К чему писать о том, о чём нет представления? Ведь песни не совершенны именно в музыкальном отношении - как в композиторском, так и в исполнительском. Возможно это потолок - всё, на что Елена способна, а может быть она ещё вырастет и придет к соответствию между поэтическим чутьем (в её случае глубоким - наличие дара слышать) и музыкальным: сможет в совершенстве воплотить то, что чувствует.

Слишком сложный, заумный подход к бардовской песне? Может быть. Но есть простота, а есть банальность. Но Марина и от самой простоты безмерно далека.

Ярлыки: ,

17.12.2008

"Древо Веселия"

"Древо Веселия" - сказка, написанная Машенькой в подарок Натану, на его День Рождения.

Глава 1
Жил да был человек. Он любил выращивать растения, и каждому растению он давал имя: сосна, ёлка, пальма. И вот однажды он вырастил дерево и назвал его Древо Веселия, потому что оно было с широкими листьями и большим стволом, и такое радостное, как Натан на Дне рождения.

Глава 2
Дерево стояло посреди чудесного сада, окруженного белым забором. Оно было покрыто светлячками, которые освещали весь сад по ночам. Однажды человек решил посадить ещё одно дерево рядом с Древом Веселия.

Глава 3
Так он и сделал. И вот, новое дерево растёт: год, два, и вот уже целых три года оно растёт.
- Эх! говорит человек. - Долго ждать придётся до тех пор, пока оно вырастет.

Глава 4
Наконец, дерево выросло и стало таким большим, как Натан, который вырос. Древо Вселия очень обрадовалось, что у него теперь есть брат. И вот, человек решил посадить ещё растения, но уже не деревья, а цветы, он посадил 10 цветков вокруг них: 3 красных, 3 жёлтых, 3 голубых и один белый, который стоял посередине. Одно дерево было Машей, а другое Натаном. А цветочки – их друзьями.

19. 08. 2008

Ярлыки: ,

08.10.2008

Ещё раз о богомолах

Помещаю в этот пост несколько цитат из книги горячо любимого мною Джеральда Даррелла после того, как получила несколько комментариев от людей, прочитавших Три истории о женской "любви" к насекомым. Делаю это, во-первых, для тех, кто эти комментарии написал. А во-вторых, для себя — не в оправдание своего поведения, а в оправдание своего страха (ибо повод бояться действительно БЫЛ!). И всё-таки, даже прочитав книгу человека, который с самого детства души не чаял во всех живых тварях (независимо от их вида, размера, характера, степени ядовитости и т.д.) и испытывая стыд за свою жестокость, я понимаю, что окажись вновь богомол в моём доме — всё равно искала бы ЛЮБОЙ самый безопасный ДЛЯ СЕБЯ способ избавиться от этого насекомого, и если бы решила, что лучше пылесоса для этого ничего не подойдёт — скорее всего, опять бы им вооружилась.

Среди миртов двигались богомолы, медленно, осторожно — настоящее воплощение зла. Они были худые и зеленые, лицо без подбородка и чудовищные, круглые глаза, как холодное золото. В них горело упорное, хищное безумие. Изогнутые передние ноги с острой зубчатой бахромой, поднятые в притворной, взывающей к миру насекомых мольбе — такой страстной, такой смиренной — чуть подрагивали, если мимо проносилась бабочка.


Только теперь, в белом доме, я свел настоящее знакомство с богомолами. До сих пор я видел их иногда на миртовых кустах, но как-то не обращал особого внимания. Теперь же они сами обратили на себя мое внимание, так как здесь, на вершине холма, где стоял наш дом, их было великое множество и таких крупных, каких я еще ни разу не встречал. С надменным видом сидели они на оливах, миртах, на гладких зеленых листьях магнолии, а вечером осаждали наш дом — неслись к свету лампы на своих зеленых крыльях, дрожавших, словно лопасти старинного колесного парохода, и потом опускались на столы и стулья. Расхаживая мелкими шажками по комнате, они поворачивали голову то вправо, то влево в поисках жертвы и, обратив к нам лица без подбородка, пристально изучали нас своими шаровидными глазами. Я даже не подозревал, что богомолы могут быть такими крупными. Некоторые экземпляры достигали в длину четырех с половиной дюймов. И этих чудовищ, наводнявших наш дом, ничто не страшило. Они не задумываясь могли выбрать жертву такого же, как они сами, роста или даже еще больше. Видимо, богомолы считали наш дом своей личной собственностью, а стены и потолки своими законными охотничьими угодьями.


Как только богомолиха сообразила, что я пытаюсь ее поймать, она быстро повернулась, выпрямилась, расправила свои желтовато-зеленые крылья и угрожающе изогнула кверху зубчатые передние ноги. Удивляясь ее воинственности перед существом неизмеримо крупнее, чем она сама, я легонько, двумя пальцами, схватил ее за талию. Длинные, острые передние ноги сейчас же потянулись за спину и сомкнулись на моем большом пальце — будто полдюжины иголок вонзились мне в кожу. От удивления я выронил свою пленницу и сел на землю, чтобы пососать ранку. Среди маленьких проколов три были довольно глубокие, и, когда я сдавил палец, из ранки выступили капельки крови.

Ярлыки: ,

23.09.2008

Ирис. Пастель.

Ярлыки: , ,

30.07.2008

Фото





Натан



Зима 2008



Весна 2008

Эскарина



Маша





















Лето 2008





Ярлыки:

20.06.2008

Гессе "Игра в бисер" (цитаты из книги)

Признаемся, мы не в состоянии дать однозначное определение изделий, по которым мы называем эту эпоху, то есть "фельетонов". Похоже, что они, как особо любимая часть материалов периодической печати, производились миллионами штук, составляли главную пищу любознательных читателей, сообщали или, вернее, "болтали" о тысячах разных предметов, и похоже, что наиболее умные фельетонисты часто потешались над собственным трудом. (...) Поставщики этой чепухи частью принадлежали к редакциям газет, частью были "свободными" литераторами, порой даже слыли писателями-художниками, но очень многие из них принадлежали, кажется, и к ученому сословию, были даже известными преподавателями высшей школы. Излюбленным содержанием таких сочинений были анекдоты из жизни знаменитых мужчин и женщин и их переписка, озаглавлены они бывали, например, "Фридрих Ницше и дамская мода шестидесятых-семидесятых годов XIX века", или "Любимые блюда композитора Россини", или "Роль болонки в жизни великих куртизанок" и тому подобным образом. Популярны были также исторические экскурсы на темы, злободневные для разговоров людей состоятельных, например: "Мечта об искусственном золоте в ходе веков" или "Попытки химико-физического воздействия на метеорологические условия" и сотни подобных вещей. Читая приводимые Цигенхальсом заголовки такого чтива, мы поражаемся не столько тому, что находились люди, ежедневно его проглатывавшие, сколько тому, что авторы с именем, положением и хорошим образованием помогали "обслуживать" этот гигантский спрос на ничтожную занимательность, – "обслуживать", пользуясь характерным словцом той поры, обозначавшим, кстати сказать, и тогдашнее отношение человека к машине. Временами особенно популярны бывали опросы известных людей по актуальным проблемам, опросы, которым Цигенхальс посвящает отдельную главу и при которых, например, маститых химиков или виртуозов фортепианной игры заставляли высказываться о политике, любимых актеров, танцовщиков, гимнастов, летчиков или даже поэтов – о преимуществах и недостатках холостой жизни, о предполагаемых причинах финансовых кризисов и так далее. Важно было только связать известное имя с актуальной в данный миг темой. (...) Меняла ли знаменитая картина владельца, продавалась ли с молотка ценная рукопись, сгорал ли старинный замок, оказывался ли отпрыск древнего рода замешанным в каком-нибудь скандале – из тысяч фельетонов читатели не только узнавали об этих фактах, но в тот же или на следующий день получали и уйму анекдотического, исторического, психологического, эротического и всякого прочего материала по данному поводу; над любым происшествием разливалось море писанины, и доставка, сортировка и изложение всех этих сведений непременно носили печать наспех и безответственно изготовленного товара широкого потребления.

Читались занимательные, темпераментные и остроумные доклады, например о Гёте, где он выходил в синем фраке из почтовых карет и соблазнял страсбургских или вецларских девушек, или доклады об арабской культуре, в которых какое-то количество модных интеллектуальных словечек перетряхивалось, как игральные кости в стакане, и каждый радовался, если одно из них с грехом пополам узнавал. Люди слушали доклады о писателях, чьих произведений они никогда не читали и не собирались читать, смотрели картинки, попутно показываемые с помощью проекционного фонаря, и так же, как при чтении газетного фельетона, пробирались через море отдельных сведений, лишенных смысла в своей отрывочности и разрозненности. Короче говоря, уже приближалась ужасная девальвация слова, которая сперва только тайно и в самых узких кругах вызывала то героически-аскетическое противодействие, что вскоре сделалось мощным и явным и стало началом новой самодисциплины и достоинства духа. Неуверенность и неподлинность духовной жизни того времени, во многом другом отмеченного энергией и величием, мы, нынешние, объясняем как свидетельство ужаса, охватившего дух, когда он в конце эпохи вроде бы побед и процветания вдруг оказался лицом к лицу с пустотой: с большой материальной нуждой, с периодом политических и военных гроз, с внезапным недоверием к себе самому, к собственной силе и собственному достоинству, более того – к собственному существованию. (...) Только что открыли (со времен Ницше об этом уже повсюду догадывались), что молодость и творческая пора нашей культуры прошли, что наступили ее старость и сумерки; и этим обстоятельством, которое вдруг все почувствовали, а многие резко сформулировали, люди стали объяснять множество устрашающих знамений времени: унылую механизацию жизни, глубокий упадок нравственности, безверие народов, фальшь искусства. Зазвучала, как в одной чудесной китайской сказке, "музыка гибели", как долгогремящий органный бас, раздавалась она десятки лет, разложением входила в школы, журналы, академии, тоской и душевной болезнью – в большинство художников и обличителей современности, которых еще следовало принимать всерьез, бушевала диким и дилетантским перепроизводством во всех искусствах.

Были среди них, например, музыканты и певцы, относительно которых утверждают, что они обладали способностью исполнять музыку прежних эпох во всей ее старинной чистоте, играть, например, и петь музыку начала или середины XVII века в точности так, словно все позднейшие моды, утончения, виртуозные изыски еще неизвестны. Во времена, когда в музыкальной жизни царила страсть к динамике и аффектации и когда за исполнением и "трактовкой" дирижера почти забывали о самой музыке, это было нечто неслыханное; есть сведения, что, когда оркестр паломников в Страну Востока впервые публично исполнил одну сюиту догенделевской эпохи без всяких усилений и приглушений, с наивностью и чистотой другого времени и другого мира, часть слушателей осталась в полном недоумении, часть же насторожилась и подумала, что впервые в жизни слушает музыку.

Мы считаем классическую музыку экстрактом и воплощением нашей культуры, потому что она – самый ясный, самый характерный, самый выразительный ее жест. В этой музыке мы владеем наследием античности и христианства, духом веселого и храброго благочестия, непревзойденной рыцарской нравственностью. Ведь, в конце концов, нравственность – это всякий классический жест культуры, это сжатый в жест образец человеческого поведения. В XVI – XVIII веках было создано много всяческой музыки, стили и выразительные средства были самые разные, но дух, вернее, нравственность везде одна и та же. Манера держать себя, выражением которой является классическая музыка, всегда одна и та же, она всегда основана на одном и том же характере понимания жизни и стремится к одному и тому же характеру превосходства над случайностью. Жест классической музыки означает знание трагичности человечества, согласие с человеческой долей, храбрость, веселье! Грация ли генделевского или купереновского менуэта, возвышенная ли до ласкового жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, спокойная готовность умереть, как у Баха, – всегда в этом есть какое-то "наперекор", какое-то презрение к смерти, какая-то рыцарственность, какой-то отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной веселости. Пусть же звучит он и в нашей игре в бисер, да и во всей нашей жизни, во всем, что мы делаем и испытываем.

Что ж, у каждого события своя магия, и на сей раз мое событие состояло в том, что наступающая весна, которую я, бродя по раскисшему лугу, слыша запахи земли и почек, уже остро и радостно почувствовал, теперь, в фортиссимо запаха бузины, сгустилась, усилилась, стала чувственно воспринимаемым символом, очарованием. (...) И вот в день того похода за бузиной или на следующий я открыл весеннюю песню Шуберта "Die linden Lüfte sind erwacht", и первые аккорды фортепианного аккомпанемента ошеломили меня как какое-то узнавание: эти аккорды пахли в точности так же, как та молодая бузина, так же горьковато-сладко, так же сильно и густо, так же были полны ранней весны! С той минуты ассоциация "ранняя весна" – "запах бузины" – "шубертовский аккорд" стала для меня устойчивой и абсолютно законной, при звуках этого аккорда я тотчас же непременно слышу тот терпкий запах, и все вместе означает: "ранняя весна".

– Ты зовешься "Кнехт" (Knecht (нем.) –– слуга, холоп), дорогой мой, может быть, поэтому слово "свободный" полно для тебя волшебства. Но не принимай его слишком всерьез в данном случае! Когда о свободных профессиях говорят некасталийцы, слово это звучит, пожалуй, очень серьезно и даже патетично. Но мы вкладываем в него иронический смысл. Свобода с этими профессиями сопряжена постольку, поскольку учащийся выбирает себе профессию сам. Это дает некую видимость свободы, хотя в большинстве случаев выбор делает не столько ученик, сколько его семья, и иной отец скорее откусит себе язык, чем действительно предоставит сыну свободный выбор. Но, может быть, это клевета; откажемся от этого довода! Свобода, значит, пусть остается, но она ограничивается одним-единственным актом выбора профессии. После этого свободе конец. Уже на студенческой скамье врач, юрист, техник втиснут в очень жесткий учебный курс, который заканчивается рядом экзаменов. Выдержав их, он получает свидетельство и может теперь, снова обладая кажущейся свободой, работать по своей профессии. Но тем самым он делается рабом низменных сил, он зависит от успеха, от денег, от своего честолюбия, от своей жажды славы, от своей угодности или неугодности людям. Он должен проходить через конкурсы, должен зарабатывать деньги, он участвует в беспощадной борьбе каст, семей, партий, газет. За это он получает свободу стать удачливым и состоятельным человеком и быть объектом ненависти неудачников или наоборот. С учеником элитной школы и впоследствии членом Ордена дело обстоит во всех отношениях противоположным образом. Он не "избирает" профессию. Он не думает, что способен судить о своих талантах лучше, чем учителя. Он становится внутри иерархии всегда на то место и принимает то назначение, которое выбирают ему вышестоящие, – если не считать, что, наоборот, свойства, способности и ошибки ученика вынуждают учителей ставить его на то или иное место. В пределах же этой кажущейся несвободы каждый electus пользуется после первых своих курсов величайшей, какую только можно представить себе, свободой. Если человек "свободной" профессии должен для приобретения той или иной квалификации пройти узкий и жесткий курс с жесткими экзаменами, то у electus'a, как только он начинает заниматься самостоятельно, свобода заходит так далеко, что множество людей всю жизнь занимается по собственному выбору самыми периферийными и часто почти нелепыми проблемами, и никто им в этом не мешает, лишь бы они не опускались в нравственном отношении. Способный быть учителем используется как учитель, воспитателем – как воспитатель, переводчиком – как переводчик, каждый как бы сам находит место, где он может служить и быть свободен, служа. Притом он навсегда избавлен от той "свободы" профессии, которая означает такое страшное рабство. Он знать не знает стремления к деньгам, славе, чинам, не знает ни партий, ни разлада между человеком и должностью, между личным и общественным, ни зависимости от успеха. Вот видишь, сын мой, – когда говорят о свободных профессиях, то в слове "свободный" есть доля шутки.

– Истина есть, дорогой мой! Но "учения", которого ты жаждешь, абсолютного, дарующего совершенную и единственную мудрость, – такого учения нет. Да и стремиться надо тебе, друг мой, вовсе не к какому-то совершенному учению, а к совершенствованию себя самого. Божество в тебе, а не в понятиях и книгах. Истиной живут, ее не преподают. Приготовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались.

Кто знает музыку только в экстрактах, выдистиллированных из нее Игрой, тот, может быть, хороший игрок, но никакой не музыкант, да и не историк, пожалуй. Музыка состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты. Конечно, дух – это главное, и конечно, изобретение новых инструментов и изменение старых, введение новых тональностей, новых правил или запретов, касающихся построения и гармонии, – это всегда только жест, только нечто внешнее, такое же внешнее, как костюмы и моды народов; но эти внешние и чувственные признаки надо со всей силой почувствовать, ощутить на вкус, чтобы понять через них эпохи и стили. Музыку творят руками и пальцами, ртом, легкими, не одним только мозгом, и кто умеет читать ноты, но не владеет как следует ни одним инструментом, тот пусть помалкивает о музыке. Историю музыки тоже никак нельзя понять только через абстрактную историю стилей, и, например, эпохи упадка музыки остались бы совершенно непонятны, если бы мы каждый раз не обнаруживали в них перевеса чувственной и количественной стороны над духовной.

... меня вдруг поразили и до глубины души потрясли смысл и величие нашей Игры. Анатомируя какую-то связанную с историей языка проблему, мы как бы видели вблизи высший взлет и расцвет языка, мы проходили с ним за несколько минут путь, на который ему потребовались века, и меня ошеломило это зрелище бренности: вот у нас на глазах достигает расцвета такой сложный, старый, почтенный, медленно строившийся многими поколениями организм, и в расцвете этом есть уже зародыш упадка, и вся эта разумная постройка начинает оседать, портиться, рушиться, – и одновременно я с радостным ужасом вдруг остро ощутил, что все-таки упадок и смерть этого языка не прошли втуне, что его юность, его расцвет, его гибель сохранились в нашей памяти, в знании о нем и о его истории и что в знаках и формулах науки, а также в тайных кодах Игры он продолжает жить и может быть восстановлен в любое время. Я вдруг понял, что в языке или хотя бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира, к изначальному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая эволюция мифа или культа, каждая классическая художническая формулировка, понял я в истинно медитативном озарении того мига, – это не что иное, как прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое дело. К тому времени я перевидал уже немало хорошо построенных и хорошо проведенных партий и не раз уже испытывал великий подъем и радость открытий; но до того случая я снова и снова склонен был сомневаться в ценности и важности самой Игры. Ведь, в конце концов, всякая хорошо решенная математическая задача доставляет умственное наслаждение, всякая хорошая музыка, когда слушаешь и уж подавно когда играешь ее, возвышает и наполняет величием душу, а всякое сосредоточенное размышление успокаивает сердце и делает его созвучным вселенной; но ведь именно поэтому, может быть, игра в бисер, говорили мне мои сомнения, – это только формальное искусство, остроумная техника, ловкая комбинация, и тогда лучше не играть в эту игру, а заниматься чистой математикой и хорошей музыкой. А теперь до меня впервые дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра – это действительно lingua sacra, священный и божественный язык. (...) Кто до конца внутренне пережил смысл Игры, тот уже, в сущности, не игрок, он отрешен от многообразия, и ему не в радость изобретать, конструировать и комбинировать, ибо ему знакома совсем другая услада и радость. Поскольку мне кажется, что я близок к смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю ее своей профессией, а целиком отдамся музыке.

Мастер музыки, обычно очень скупой на письма, был явно встревожен этим признанием и ответил на него дружеским предостережением: "Хорошо, что ты хоть не требуешь от мастера Игры, чтобы он был "эзотериком" в твоем понимании, ибо надеюсь, что ты сказал это без иронии. Тот мастер Игры или учитель, который пекся бы прежде всего о близости к "сокровенному смыслу", был бы очень плохим учителем. Я, например, признаться, за всю жизнь не сказал своим ученикам ни слова о "смысле" музыки; если он есть, то он во мне не нуждается. Зато я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики хорошенько считали восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом, благоговей перед "смыслом", но не думай, что его можно преподать. Из-за своих потуг преподать "смысл" философы истории загубили половину мировой истории, положили начало фельетонной эпохе и повинны в потоках пролитой крови. И если бы я должен был знакомить учеников, например, с Гомером или с греческими трагиками, я не пытался бы внушать им, что поэзия – это проявление божественного начала, а постарался бы открыть им доступ к поэзии через точное знание ее языковых и ритмических средств. Дело учителя и ученого –– изучать такие средства, беречь традиции, соблюдать чистоту методов, а не вызывать и не форсировать те неописуемые ощущения, которые достаются в удел избранным, кстати сказать, страдальцам и жертвам.

– Вы, математики и умельцы Игры, – говаривал он, – создали себе какую-то дистиллированную мировую историю, состоящую только из духов обращаетесь с мировой историей как математик с математикой, где есть только законы и формулы, но нет действительности, нет ни добра, ни зла, нет времени, нет ни "вчера", ни "завтра", а есть вечное, плоское математическое настоящее.

– Но как заниматься историей, если не вносить в нее порядок? – спрашивал Иозеф.

– Конечно, в историю надо вносить порядок, – бушевал Иаков. – Каждая наука – это, в числе прочего, упорядочение, упрощение, переваривание неудобоваримого для ума. Мы полагаем, что обнаружили в истории какие-то законы, и стараемся учитывать их при познании исторической правды. Так же, например, и анатом не ждет, расчленяя тело, каких-то сюрпризов, а находит в существовании под эпидермисом мира органов, мышц, связок и костей подтверждение заранее известной ему схемы. Но если анатом видит только свою схему и пренебрегает при этом неповторимой, индивидуальной реальностью своего объекта, тогда он касталиец, умелец Игры, и применяет математику к неподходящему объекту. По мне, тот, кто созерцает историю, пускай делает это с трогательнейшей детской верой в упорядочивающую силу нашего ума и наших методов, но пусть он, кроме того, уважает непонятную правду, реальность, неповторимость происходящего. Заниматься историей, дорогой мой, – это не забава и не безответственная игра. Заниматься историей уже означает знать, что стремишься тем самым к чему-то невозможному и все-таки необходимому и крайне важному. Заниматься историей – значит погружаться в хаос и все же сохранять веру в порядок и смысл. Это очень серьезная задача, молодой человек, и, быть может, трагическая.

Порекомендовал он ему также два труда о Реформации и расколе церкви в XVI веке, настоятельно советуя, однако, как правило, предпочитать непосредственное изучение источников и ограничение себя обозримыми раз делами чтению пухлых томов по всемирной истории и не скрывая своего глубокого недоверия ко всем философам от истории.

Это было самое счастливое время моей жизни, чего я, однако, тогда не подозревал, ибо в те вальдцельские годы связывал счастье и расцвет жизни с той порою, когда вернусь из ваших школ домой и благодаря своему приобретенному у вас превосходству завоюю тамошний мир. Вместо этого для меня после нашего с тобой расставания началась распря, которая длится поныне, борьба, из которой победителем я не вышел. Ибо родина, куда я вернулся, состояла на сей раз уже не только из моего родного дома и отнюдь не ждала возможности обнять меня и признать мою вальдцельскую изысканность да и в родном доме вскоре пошли разочарования, сложности и размолвки. Заметил я это не сразу, я был защищен своей наивной доверчивостью, своей ребяческой верой в себя и свое счастье, защищен я был также заимствованной у вас моралью Ордена, привычкой к медитации. Но каким разочарованием и отрезвлением оказалось высшее училище, где я хотел изучать политические дисциплины! Нравы студентов, уровень их общего образования и их развлечений, фигуры многих преподавателей – как отличались они от того, к чему я привык у вас! Помнишь, как я когда-то оборонял наш мир от вашего, расхваливая чистую, наивную жизнь. Если это заслуживало наказания, друг мой, то я тяжко за это наказан. Может быть, она где-нибудь и существовала, эта наивная, невинная, естественная жизнь, эта детскость и неукрощенная самобытность простоты, у крестьян, ремесленников или еще где-либо, но мне не удалось увидеть ее воочию, а уж приобщиться к ней и подавно. Ты помнишь также, не правда ли, как критиковал я в своих речах заносчивость и напыщенность касталийцев, этой чванной и изнеженной касты с ее кастовым духом и элитным высокомерием. Ну, так своими дурными манерами, своим скудным образованием, своим грубым, шумным юмором, своей глупо-хитрой сосредоточенностью на практических, эгоистических целях миряне гордились не меньше, в своей узколобой естественности они мнили себя бесценными и угодными богу избранниками нисколько не меньше, чем самый жеманный вальдцельский ученик-отличник. Они высмеивали меня или похлопывали по плечу, а у иных все чужое, все касталийское во мне вызывало ту откровенную, ту ничем не прикрытую ненависть, которую все низкое питает ко всему благородному и которую я решил принять как знак отличия.

– Посмотри, – сказал он, – на этот облачный ландшафт с полосками неба! На первый взгляд кажется, что глубина там, где всего темнее, но тут же видишь, что это темное и мягкое –– всего-навсего облака, а космос с его глубиной начинается лишь у кромок и фьордов этих облачных гор и уходит оттуда в бесконечность, где торжественно светят звезды, высшие для нас, людей, символы ясности и порядка. Не там глубина мира и его тайн, где облачно и черно, глубина в прозрачно-веселом. Прошу тебя, взгляни перед сном еще раз на эти заливы и проливы со множеством звезд и не отмахивайся от мыслей или видений, которые, может быть, у тебя при этом возникнут". "Веселость эта – не баловство, не самодовольство, она есть высшее знание и любовь, она есть приятие всей действительности, бодрствование на краю всех пропастей и бездн, она есть доблесть святых и рыцарей, она нерушима и с возрастом и приближением смерти лишь крепнет. Она есть тайна прекрасного и истинная суть всякого искусства. Поэт, который в танце своих стихов славит великолепие и ужас жизни, музыкант, который заставляет их зазвучать вот сейчас, – это светоносен, умножающий радость и свет на земле, даже если он ведет нас к ним через слезы и мучительное напряжение. Поэт, чьи стихи нас восхищают, был, возможно, печальным изгоем, а музыкант – грустным мечтателем, но и в этом случае его творение причастно к веселью богов и звезд. То, что он нам дает, – это уже не его мрак, не его боль и страх, это капля чистого света, вечной веселости. И когда целые народы и языки пытаются проникнуть в глубины мира своими мифами, космогониями, религиями, то и тогда самое последнее и самое высокое, чего они могут достичь, есть эта веселость. Помнишь древних индийцев, когда-то наш вальдцельский учитель прекрасно о них рассказывал: народ страдания, раздумий, покаяния, аскетического образа жизни; но последние великие обретения его духа были светлыми и веселыми, веселы улыбки победителей мира и будд, веселы персонажи его глубоких мифологий. Мир, как изображают его эти мифы, начинается в своих истоках божественно, блаженно, блестяще, по-весеннему прекрасно, золотым веком; затем он заболевает и приходит в упадок, он грубеет и нищает и в конце четырех опускающихся все ниже и ниже веков созревает для того, чтобы его растоптал и уничтожил смеющийся и танцующий Шива, – но этим дело не кончается, все начинается заново улыбкой сновидца Вишну, чьи играющие руки создают новый, молодой, прекрасный, блестящий мир. Поразительно: с ужасом и стыдом глядя на жестокую игру мировой истории, на вечно вертящееся колесо алчности и страданий, увидев и поняв бренность сущего, алчность и жестокость человека и в то же время его глубокую тоску по чистоте и гармонии, этот, как ни один, может быть, другой, умный и способный страдать, народ нашел для всей красоты и всего трагизма мира эти великолепные притчи – о старении и гибели сущего, о могучем Шиве, растаптывающем в пляске пришедший в упадок мир, и об улыбчивом Вишну, который лежит в дремоте и из своих золотых божественных снов сотворяет, играя, мир заново.

Что касается нашей собственной, касталийской веселости, то, пусть она всего-навсего поздняя и крошечная разновидность этой великой, все равно она совершенно законна. Ученость не всегда и не везде бывала веселой, хотя ей следовало бы такою быть. У нас она, будучи культом истины, тесно связана с культом прекрасного, а кроме того, с укреплением души медитацией и, значит, никогда не может целиком утратить веселость. А наша игра в бисер соединяет в себе все три начала: науку, почитание прекрасного и медитацию, и поэтому настоящий игрок должен быть налит весельем, как спелый плод своим сладким соком, он должен быть полон прежде всего веселости музыки, веселости, которая ведь есть не что иное, как храбрость, как способность весело и с улыбкой шагать и плясать среди ужасов и пламени мира, как праздничное жертвоприношение. К этой веселости стремился я, с тех пор как учеником и студентом почувствовал и понял ее, и я никогда, ни в беде, ни в страданье, не отрекусь от нее.

То, что было чередой актов пробуждения, было одновременно чередой прощаний. Касталия, игра в бисер, сан магистра – все это были темы, которые надо было проварьировать и исчерпать, пространства, дали, которые надо было прошагать и переступить. Они были у него уже позади. И когда-то, думая и поступая не так, как сегодня, а прямо противоположным образом, он явно все-таки что-то уже знал или, во всяком случае, догадывался об этом подвохе; разве не озаглавил он то стихотворение студенческих лет, где речь шла о ступенях и о прощаниях, кличем "Переступить пределы!"?

Итак, путь его шел по кругу, или по эллипсу, или по спирали, как угодно, только не по прямой, ибо прямолинейность была явно свойственна лишь геометрии, а не природе и жизни.

При "пробуждении" дело шло, видимо, не об истине и познании, а о действительности, о том, чтобы испытать ее и справиться с ней. Пробуждаясь, ты не пробивался, не приближался к ядру вещей, к истине, а улавливал, устанавливал или претерпевал отношение собственного "я" к сиюминутному положению вещей. Ты находил при этом не законы, а решения, попадал не в центр мира, а в центр собственной личности.

Моя жизнь, виделось мне, должна быть переходом за пределы, продвижением от ступени к ступени, она должна проходить и оставлять позади даль за далью, как исчерпывает, проигрывает, завершает тему за темой, темп за темпом какая-нибудь музыка – не уставая, не засыпая, всегда бодрствуя, всегда исчерпывая себя до конца. В связи с ощущением "пробуждения" я заметил, что такие ступени и дали есть и что последняя пора каждого отрезка жизни несет в себе ноты увядания и умирания, которые затем ведут к выходу в новую даль, к пробуждению, к новому началу. (...) Однако за время учения у отца Иакова я сделал открытие, что я не только касталиец, но и человек, что мир, весь мир имеет ко мне отношение и вправе притязать на мою причастность к его жизни. Из этого открытия следовали потребности, желания, требования, обязательства, потакать которым мне никак нельзя было. Жизнь мира, на взгляд касталийца, была чем-то отсталым и неполноценным, жизнью в беспорядке и грубости, страстях и рассеянье, в ней не было ничего прекрасного и желанного. Но ведь мир с его жизнью был бесконечно больше и богаче, чем представление, которое могли себе составить о нем касталийцы, он был полон становления, полон истории, полон попыток и вечно новых начал, он был, может быть, хаотичен, но он был родиной всех судеб, всех взлетов, всех искусств, всякой человечности, он создал языки, народы, государства, культуры, он создал и нас и нашу Касталию и увидит, как все это умрет, а сам будет существовать и тогда. К этому миру мой учитель Иаков пробудил у меня любовь, которая постоянно росла и искала пищи, а в Касталии пищи для нее не было, здесь ты был вне мира, был сам совершенным, больше не развивающимся, больше не растущим мирком.

С тех дней, когда Александр оказывал Кнехту всякие услуги, он неизменно любил этого человека, и в числе многих других свойств Кнехта Александру нравилась как раз его поступь, его твердая и размеренная, но в то же время легкая, почти воздушная походка, и детская, и вместе священнически-степенная, танцующая, неповторимая, обаятельная, благородная походка, которая так шла к лицу и голосу Кнехта.

Сочинения, оставшиеся от Иозефа Кнехта
Стихи школьных и студенческих лет

ЖАЛОБА

Не быть, а течь в удел досталось нам,
И, как в сосуд, вливаясь по пути
То в день, то в ночь, то в логово, то в храм,
Мы вечно жаждем прочность обрести.

Но нам остановиться не дано,
Найти на счастье, на беду ли дом,
Везде в гостях мы, все для нас одно,
Нигде не сеем и нигде не жнем.

Мы просто глина под рукой творца.
Не знаем мы, чего от нас он ждет.
Он глину мнет, играя, без конца,
Но никогда ее не обожжет.

Застыть хоть раз бы камнем, задержаться,
Передохнуть и в путь пуститься снова!
Но нет, лишь трепетать и содрогаться
Нам суждено, – и ничего другого.

УСТУПКА

Для них, наивных, непоколебимых,
Сомненья наши – просто вздор и бред.
Мир – плоскость, нам твердят они, и нет
Ни грана правды в сказках о глубинах.

Будь кроме двух, знакомых всем извечно,
Какие-то другие измеренья,
Никто, твердят, не смог бы жить беспечно,
Никто б не смог дышать без спасенья.

Не лучше ль нам согласия добиться
И третьим измереньем поступиться?

Ведь в самом деле, если верить свято,
Что вглубь глядеть опасностью чревато,
Трех измерений будет многовато.

НО ВТАЙНЕ МЫ МЕЧТАЕМ...

Мы жизнью духа нежною живем,
Эльфической отдав себя мечте,
Пожертвовав прекрасной пустоте
Сегодняшним быстротекущим днем.

Паренья мыслей безмятежен вид,
Игра тонка, чиста и высока.
Но в глубине души у нас тоска
По крови, ночи, дикости горит.

Игра нам в радость. Нас не гонит плеть.
В пустыне духа не бывает гроз.
Но втайне мы мечтаем жить всерьез,
Зачать, родить, страдать и умереть.

БУКВЫ

Берем перо, легко наносим знаки
На белый лист уверенной рукой.
Они ясны. Понять их может всякий,
Есть сумма правил для игры такой.

Но если бы дикарь иль марсианин
Вперился взглядом в наши письмена,
Ему б узор их чуден был и странен,
Неведомая, дивная страна,
Чужой, волшебный мир ему б открылись
И перед ним не А, не Б теперь,
А ноги б, руки, лапы копошились,
Шел человек, за зверем гнался б зверь,
Пришелец, содрогаясь и смеясь,
Как след в снегу, читал бы эту вязь.
Он тоже копошился, шел бы, гнался,
Испытывал бы счастье и страданья
И, глядя на узор наш, удивлялся
Многоразличным ликам мирозданья.
Ведь целый мир предстал бы уменьшенным
В узоре букв пред взором пораженным.
Вселенная через решетку строк
Открылась бы ему в ужимках знаков,
Чей четкий строй так неподвижно-строг
И так однообразно одинаков,
Что жизнь, и смерть, и радость, и мученья
Теряют все свои несовпаденья.

И вскрикнул бы дикарь. И губы сами
Запричитали б, и, тоской объятый
Несносною, он робкими руками
Развел костер, бумагу с письменами
Огню принес бы в жертву, и тогда-то,
Почувствовав, наверное, как вспять
В небытие уходит морок зыбкий,
Дикарь бы успокоился опять,
Вздохнул бы сладко и расцвел улыбкой.

ЧИТАЯ ОДНОГО СТАРОГО ФИЛОСОФА

То, что вчера лишь, прелести полно,
Будило ум и душу волновало,
Вдруг оказалось смысла лишено,
Померкло, потускнело и увяло.

Диезы и ключи сотрите с нот,
Центр тяжести сместите в стройной башне –
И сразу вся гармония уйдет,
Нескладным сразу станет день вчерашний.

Так угасает, чтоб сойти на нет
В морщинах жалких на пороге тлена,
Любимого лица прекрасный свет,
Годами нам светивший неизменно.

Так вдруг в тоску, задолго до накала,
Восторг наш вырождается легко,
Как будто что-то нам давно шептало,
Что всё сгниет и смерть недалеко.

Но над юдолью мерзости и смрада
Дух светоч свой опять возносит страстно.
И борется с всесилием распада,
И смерти избегает ежечасно.

ПОСЛЕДНИЙ УМЕЛЕЦ ИГРЫ В БИСЕР

Согнувшись, со стекляшками в руке
Сидит он. А вокруг и вдалеке
Следы войны и мора, на руинах
Плющ и в плюще жужжанье стай пчелиных.
Усталый мир притих.
Полны мгновенья
Мелодией негромкой одряхленья.
Старик то эту бусину, то ту,
То синюю, то белую берет,
Чтобы внести порядок в пестроту,
Ввести в сумбур учет, отсчет и счет.
Игры великий мастер, он немало
Знал языков, искусств и стран когда-то,
Всемирной славой жизнь была богата,
Приверженцев и почестей хватало.
Учеников к нему валили тыщи...
Теперь он стар, не нужен, изнурен.
Никто теперь похвал его не ищет,
И никакой магистр не пригласит
Его на диспут. В пропасти времен
Исчезли школы, книги, храмы.
Он сидит На пепелище.
Бусины в руке,
Когда-то шифр науки многоумной,
А ныне просто стеклышки цветные,
Они из дряхлых рук скользят бесшумно
На землю и теряются в песке...

ПО ПОВОДУ ОДНОЙ ТОККАТЫ БАХА

Мрак первозданный.
Тишина. Вдруг луч,
Пробившийся над рваным краем туч,
Ваяет из небытия слепого
Вершины, склоны, пропасти, хребты,
И твердость скал творя из пустоты,
И невесомость неба голубого.

В зародыше угадывая плод,
Взывая властно к творческим раздорам,
Луч надвое все делит.
И дрожит Мир в лихорадке, и борьба кипит,
И дивный возникает лад.
И хором Вселенная творцу хвалу поет.

И тянется опять к отцу творенье,
И к божеству и духу рвется снова,
И этой тяги полон мир всегда.
Она и боль, и радость, и беда,
И счастье, и борьба, и вдохновенье,
И храм, и песня, и любовь, и слово.

СОН

Гостя в горах, в стенах монастыря,
В библиотеку в час вечерни ранней
Забрел я как-то. Багрецом заря,
Высвечивая тысячи названий,
На корешках пергаментных горела.
И я, придя в восторг, оцепенело
Взял том какой-то и поднес к глазам:
Шаг к квадратуре круга". Ну и ну! –
Подумал я. Прочту-ка! Но взгляну
Сперва на этот, в коже, с золотым
Тисненьем том и с титулом таким:
Как от другого древа съел Адам.
Какого же? Конечно, жизни. Ясно,
Адам бессмертен. Значит, не напрасно
Сюда пришел я! И еще заметил
Я фолиант. Он ярок был и светел,
С цветным обрезом толстым, многолистным
И пестрым заголовком рукописным:
Всех звуков и цветов соотношенья,
А также способы переложенья
Любых оттенков цвета в ноты, звуки.
О, как хотелось мне азы науки
Такой постичь! И я почти уж верил,
Прекрасные тома перебирая,
Что предо мной библиотека рая.
На все вопросы, что меня смущали,
Что мозг мой, возникая, иссушали,
Здесь был ответ. Без жертв и без потерь
Здесь давний голод утолить я мог.
Здесь каждый титул, каждый корешок
Сулил победу над духовной жаждой.
Ведь каждый к знаньям отворял мне дверь
И обещал плоды такие каждый,
Каких и мастер редко достигает,
А ученик достичь и не мечтает.
Здесь, в этом зале, был нетленный, вечный
Смысл всех наук и песен заключен,
Творений духа свод и лексикон,
Настой густейший мудрости конечной,
Здесь, в переплетах, предо мной лежали
Ключи ко всем вопросам вековым,
К загадкам, тайнам, чудесам любым,
И все ключи тому принадлежали,
Кто призван был увидеть их теперь.
И положил я на пюпитр для чтенья
Одну из книг, дрожа от нетерпенья,
И без труда священных знаков строй
Вдруг разобрал. Так с незнакомым делом
Во сне шутя справляешься порой.
И вот уже летел я к тем пределам,
К тем сферам звездным, где в единый круг
Сходилось все, что виделось, мечталось,
Мерещилось в пророчествах наук
Тысячелетьям. И сойдясь, сцеплялось,
Чтоб вновь затем другими откровеньями
Весь этот круг открывшийся пророс,
Чтоб вновь и вновь за старыми решеньями
Неразрешенный ввысь взлетал вопрос.
И вот, листая этот том почтенный,
Путь человечества прошел я вмиг
И в смысл его теорий сокровенный
Старейших и новейших враз проник.
Я видел: иероглифы сплетались,
Сходились, расходились, разбегались,
Крутились в хороводе и в кадрили,
Все новые и новые творили
Фигуры, сочетанья и значенья
По ходу своего коловращенья.

Но наконец глаза мои устали,
И, оторвав их от слепящих строк,
Увидел я, что я не одинок:
Старик какой-то рьяно в этом зале
Трудился, архиварий, может быть,
У полок он усердно делал что-то,
И захотелось мне определить,
В чем состояла странная работа
Его увядших рук. За томом том,
Увидел я, он извлекал, потом
По корешку знакомился с названьем,
Затем к губам своим бескровным ловко
Том подносил и, старческим дыханьем
Отогревая буквы заголовка –
А заголовки окрыляли ум! –
Стирал названье и писал другое,
Совсем другое собственной рукою,
Потом опять брал книгу наобум,
Стирал названье и писал другое!

Я долго на него в недоуменье
Глядел и снова принялся за чтенье
Волшебной книги той, где встала было
Чреда картин чудесных предо мною,
Но мне теперь ее увидеть снова
Не удавалось. Меркло, уходило
Все то, что так осмысленно и славно
Мне поднимало дух еще недавно.
Все это вдруг какой-то пеленою
Подернулось, оставив предо мною
Лишь тусклый блеск пергамента пустого,
И чья-то на плечо мое рука
Легла, и я, увидев старика
С собою рядом, встал. Он книгу взял
Мою, смеясь. Озноб меня пробрал.
Он пальцами, как губкою, потом
Провел по ней. Макнул перо в чернила,
И без помарок новыми названьями,
Вопросами, графами, обещаньями
Оно пустую кожу испещрило.
И старец скрылся с книгой и пером.

СЛУЖЕНИЕ

Благочестивые вожди сначала
У смертных были. Меру, чин и лад
Они блюли, когда, творя обряд,
Благословляли поле и орала.

Кто смертей, жаждет справедливой власти
Надлунных и надсолнечных владык,
Они не знают смерти, зла, несчастий,
Всегда спокоен их незримый лик.

Полубогов священная плеяда
Давно исчезла. Смертные одни
Влачат свои бессмысленные дни,
Нет меры в горе, а в веселье лада.

Но никогда о жизни полноценной
Мечта не умирала. Среди тьмы
В иносказаньях, знаках, песнях мы
Обязаны беречь порыв священный.

Ведь темнота, быть может, сгинет вдруг,
И мы до часа доживем такого,
Когда, как бог, дары из наших рук,
Взойдя над миром, солнце примет снова.

МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ

На склоне жизни облекая в слово
Дум и занятий многолетних мед,
Из понятого и пережитого
Старик свой труд итоговый плетет

С мечтой о славе свой затеяв труд,
Намаявшись в архивах и читальнях,
Юнец-студент спешит вложить в дебют
Все глубину прозрений гениальных.

Пуская из тростинки пузыри
И видя, как взлетающая пена
Вдруг расцветает пламенем зари,
Малыш на них глядит самозабвенно.

Старик, студент, малыш –– любой творит
Из пены майи дивные виденья,
По существу лишенные значенья,
Но через них нам вечный свет открыт,
А он, открывшись, радостней горит.

ПОСЛЕ ЧТЕНИЯ "SUMMA CONTRA GENTILES" ("Сумма против язычников" (лат.))

Когда-то, мнится, жизнь была полнее,
Мир слаженнее, головы – яснее,
Еще наука с мудростью дружила,
И веселее жить на свете было
Всем тем, кем восхищаемся, читая
Платона и писателей Китая.
Когда, бывало, в "Суммы" Аквината,
Как в дивный храм, где мерой все заклято,
Входили мы, нас ослеплял лучистый
Блеск истины, высокой, зрелой, чистой:
Там дух природой косной правил строго,
Там человек шел к богу волей бога,
Там в красоте закона и порядка
Все закруглялось, все сходилось гладко.
А мы-то, племя позднее, мы ныне
Обречены всю жизнь блуждать в пустыне.
Тоска, борьба, ирония, сомненья –
Проклятье нынешнего поколенья.
Но наши внуки, наших внуков дети
И нас еще в другом увидят свете,
И мы еще за мудрецов блаженных
У них сойдем, когда от нас, от бренных,
От наших бед, от суеты несчастной
Останется один лишь миф прекрасный.
И тот из нас, кто менее других
В себе уверен, кто всегда готов
К сомненьям горьким, в сонм полубогов
Когда-нибудь войдет у молодых.
И робким, неуверенным, смятенным
Завидовать, быть может, как блаженным
Потомки наши станут, полагая,
Что в наше время жизнь была другая,
Счастливая, без мук, без маеты.

Ведь вечный дух, что духу всех времен
Как брат родной, живет и в нас, и он
Переживет наш век –– не я, не ты.

СТУПЕНИ

Цветок сникает, юность быстротечна,
И на веку людском ступень любая,
Любая мудрость временна, конечна,
Любому благу срок отмерен точно.
Так пусть же, зову жизни отвечая,
Душа легко и весело простится
С тем, с чем связать себя посмела прочно,
Пускай не сохнет в косности монашьей!
В любом начале волшебство таится,
Оно нам в помощь, в нем защита наша.

Пристанищ не искать, не приживаться,
Ступенька за ступенькой, без печали,
Шагать вперед, идти от дали к дали,
Все шире быть, все выше подниматься!
Засасывает круг привычек милых,
Уют покоя полон искушенья.
Но только тот, кто с места сняться в силах,
Спасет свой дух живой от разложенья.

И даже возле входа гробового
Жизнь вновь, глядишь, нам кликнет клич призывный,
И путь опять начнется непрерывный...
Простись же, сердце, и окрепни снова.

ИГРА В БИСЕР

И музыке вселенной внемля стройной,
И мастерам времен благословенных,
На праздник мы зовем, на пир достойный
Титанов мысли вдохновенных.

Волшебных рук мы отдаемся тайне,
Где все, что в жизни существует врозь,
Все, что бушует и бурлит бескрайне,
В простые символы слилось.
Они звенят, как звезды, чистым звоном,
И смысл высокий жизни в них сокрыт,
И путь один их слугам посвященным –
Путь к средоточью всех орбит.

Кудесник:

Узнал он и то, что больные и страждущие более охочи до старинных или новопридуманных заклинаний и заговоров, чем до разумных советов, что человек предпочитает пострадать и внешне покаяться, чем измениться в душе или хотя бы только проверить себя самого, что ему легче поверить в волшебство, чем в разум, в предписания, чем в опыт, – всё это вещи, которые за несколько тысячелетий, прошедших с тех пор, изменились совсем не так сильно, как то утверждают иные труды по истории. Узнал он, однако, и то, что человек пытливый, духовный не смеет терять любовь, что желаниям и глупостям людей надо без высокомерия идти навстречу, но нельзя покоряться, что от мудреца до шарлатана, от жреца до фигляра, от братской помощи до паразитической выгоды всегда всего один шаг и что люди, в общем-то, гораздо охотнее платят мошеннику и позволяют надуть себя жулику, чем принимают безвозмездную и бескорыстную помощь. Они предпочитали платить не доверием и любовью, а деньгами и товаром. Они обманывали друг друга и ждали, что их самих тоже обманут. Научившись смотреть на человека как на слабое, себялюбивое и трусливое существо, признав собственную причастность ко всем этим скверным инстинктам и свойствам, следовало все же верить в то и питать свою душу тем, что человек – это дух и любовь, что есть в нем что-то противостоящее инстинктам и жаждущее облагородить их.

И если бы мы могли вернуться назад еще на тысячи лет дальше, чем время этого кудесника, кажущееся нам древним и первобытным, мы встретили бы, таково наше убеждение, вместе с человеком уже повсюду и дух, у которого нет начала и который всегда содержал в себе уже решительно все, что он когда-либо позднее родит.

Кудеснику не суждено было увековечить какое-либо из своих предчувствий и придать им более доказательную форму, в которой они, на его взгляд, и вряд ли нуждались. Он не стал ни одним из многих изобретателей письма, ни первооткрывателем геометрии, медицины или астрономии. Он остался безвестным звеном в цепи, но звеном, как любое, необходимым: он передавал дальше полученное и прибавлял новоприобретенное и завоеванное. Ибо и у него были ученики.

Вместо мечты о бесконечном движении вперед, о сумме всей мудрости появился теперь ученик, маленькая, близкая, требовательная реальность, незваный гость, нарушитель спокойствия, но неизбежный и неотвратимый, единственный путь в реальное будущее, единственная, самая важная обязанность, единственный узкий путь, на котором жизнь и дела, убеждения, мысли и догадки кудесника могли уберечься от смерти и жить дальше в маленьком новом ростке. Вздыхая, скрежеща зубами и улыбаясь, взял он это на себя.

С виду такие чуждые, далекие и противоположные земной, людской жизни, такие равнодушные к ее теплу, ее трепету, ее страданиям и восторгам, полные в своем вечном, аристократически-холодном величии такого чуть ли не издевательского превосходства над ней, звезды были все-таки связаны с нами, все-таки, может быть, руководили нами и правили, и когда приобреталось и сберегалось какое-либо человеческое знание, какое-либо духовное достояние, какое-либо прочное превосходство духа над бренностью, достижения эти походили на звезды, сияли, как те, в холодном спокойствии, утешали холодным ливнем, глядели на нас вечно и немного насмешливо. Так представлялось кудеснику часто, и хотя со звездами у него отнюдь не было таких близких, волнующих, испытанных постоянными переменами и возвратами отношений, как с луной, большой, близкой, влажной, как с этой тучной волшебной рыбкой в небесном море, он все-таки глубоко чтил их и был связан с ними всяческими поверьями. Долго глядеть на них и поддаваться их воздействию, являть их холодно-тихим взорам свой ум, свою теплоту, свой страх было для него часто как омовенье и целебный напиток.

И сегодня тоже они глядели как всегда, только казались очень яркими и точеными в тугом, прозрачном воздухе, но он не находил в себе спокойствия, чтобы отдаться им, его тянула из неведомых далей какая-то сила, наполнявшая болью каждую пору, высасывавшая глаза, действовавшая тихо и непрерывно, какой-то ток, какой-то предостерегающий трепет. (...) несметными стаями, как если бы их гнала исполинская немая буря, неслись они сквозь безмолвную ночь, словно какая-то вселенская осень срывала все звезды, как увядшие листья, с небесного дерева и беззвучно сметала их в никуда.

Отшельник:

– Миряне – это дети, сын мой. А святые – те не приходят к нам исповедоваться. Мы же, ты, я и подобные нам, схимники, искатели и отшельники, – мы не дети и не невинны, и нас никакими взбучками не исправишь. Настоящие грешники – это мы, мы, знающие и думающие, мы, вкусившие от древа познания, и нам не пристало обращаться друг с другом как с детьми, которых посекут-посекут да и отпустят побегать. Мы ведь после исповеди и покаяния не можем убежать назад в детский мир, где справляют праздники, обделывают дела, а при случае и убивают друг друга, грех для нас – не короткий, дурной сон, от которого можно отделаться исповедью и жертвой; мы пребываем в нем, мы никогда не бываем невинны, мы все время грешники, мы постоянно пребываем в грехе и в огне нашей совести и знаем, что нам никогда не искупить своей великой вины, разве что после нашей кончины бог помилует нас и простит. Вот почему, Иосиф, я не могу читать проповеди и определять епитимьи тебе и себе. Мы отягощены не тем или иным промахом или преступлением, а всегда самой изначальной виной; поэтому любой из нас может только заверить другого в своей осведомленности и братской любви, но не исцелить его карой. Разве ты не знал этого?

Индийское жизнеописание:

Все это, чувствовал Даса, все, что видели глаза, что слышали уши, все, что было прекрасно или безобразно, казалось милым или внушало страх, все это не имело никакого отношения к святому мужу, от дождя ему не сделалось бы ни холодно, ни неудобно, огонь не обжег бы его, весь окружающий мир стал для него чем-то поверхностным и маловажным. Догадка о том, что весь мир. может быть, и впрямь только игра и поверхность, только дуновение ветра и рябь волн над неведомыми безднами, пришла к засморевшемуся пастуху-принцу не как мысль, а как дрожь в теле и легкое головокружение, как чувство ужаса и опасности и одновременно страстно-томительного влечения. Ибо – так чувствовал он – этот йог проник сквозь поверхность мира, сквозь мир поверхностей в основание сущего, в тайну вещей, прорвал волшебную сеть чувств, отметнул от себя игры света, шорохов, красок, ощущений и укоренился в существенном и неизменном.

...майя – это была вся жизнь. Жизнь Дасы и жизнь всех людей – все было в глазах этого старого йога майей, было каким-то ребячеством, зрелищем, театром, игрой воображения, было пустотой в пестрой оболочке, мыльным пузырем, чем-то таким, над чем можно даже восторженно смеяться и что можно одновременно презирать, но ни в коем случае нельзя принимать всерьез.

Вспоминая о нем, он иногда чувствовал желание навестить его, увидеться с ним и посоветоваться. Даса не знал, жив ли старик, выслушает ли он его и посоветует ли ему что-нибудь, но, даже если бы тот и был жив и действительно дал бы ему какой-нибудь совет, все равно все шло бы и дальше по-заведенному и тут ничего нельзя было бы изменить. Самопогружение и мудрость были хорошие, были благородные вещи, но процветали они, кажется, лишь в стороне, лишь на обочине жизни, а дела и страдания того, кто плыл по стрежню жизни и боролся с ее волнами, не имели ничего общего с мудростью, они возникали, были роком, их надо было делать и выстрадать. Боги тоже не жили в вечном мире и вечной мудрости, им тоже были ведомы опасности и страх, борьба и битвы, он знал это по многим рассказам. И Даса сдался, он не спорил больше с Правати, он ездил на смотры войскам, понимая, что приближается война, и предчувствуя ее в изнурительных ночных снах, тело его тощало, лицо темнело, и он видел, как увядают и тускнеют счастье и радость его жизни. Оставалась лишь любовь к его мальчику, она росла вместе с заботой, росла вместе с приготовлениями к войне, она была алым, пылающим цветком в его опустелом саду. Он дивился тому, сколько пустоты и тоски способен человек вынести, насколько свыкается он с заботой и унынием, дивился и тому, как жарко и властно может расцвести в, казалось бы, уже охладевшем сердце такая боязливая и озабоченная любовь.

Даса все еще стоял, как громом пораженный. Чаша в руках его снова дрожала, и вода, прохладно выплескиваясь ему на ноги, стекала на землю. Что должен был он сделать? Снова наполнить чашу, отнести ее йогу и услышать, как тот высмеет его за все, что он претерпел во сне? Этого ему не хотелось. Опустив чашу, он опорожнил ее и бросил в мох. Он сел на траву и задумался. Он был по горло сыт этими миражами, этим демоническим сплетением событий, радостей и страданий, от которых сжималось сердце и стыла кровь и которые потом вдруг оказывались майей и оставляли тебя в дураках, он был по горло сыт всем, ему уже не нужно было ни жены, ни ребенка, ни престола, ни победы, ни счастья, ни ума, ни власти, ни добродетели. Ничего ему не нужно было, кроме покоя, кроме конца, ничего ему не хотелось, хотелось только остановить и уничтожить это вечно вертящееся колесо, эту бесконечную вереницу картин. Он хотел остановить и уничтожить себя самого, как хотел этого тогда, когда в той последней битве бросался на врагов, раздавал и принимал удары, наносил и получал раны, пока не рухнул. Но что потом? Потом будет пауза обморока, или забытья, или смерти. А сразу же после этого ты снова очнешься, снова должен будешь вбирать в себя сердцем потоки жизни, а глазами страшную, прекрасную, ужасную череду картин, бесконечно, неотвратимо, до следующего обморока, до следующей смерти. Но она, может быть, лишь пауза, лишь короткая, крошечная передышка, а потом все пойдет дальше, и ты снова будешь одной из тысяч фигур в дикой, хмельной, отчаянной пляске жизни. Увы, прекратить это нельзя было, конца этому не было.

Ярлыки:

27.03.2008

Гессе "Степной волк" (цитаты из книги)

" - На самом деле это никакие не жестокости. У человека средневековья весь уклад нашей нынешней жизни вызвал бы омерзение, он показался бы ему не то что жестоким, а ужасным и варварским! У каждой эпохи, у каждой культуры, у каждой совокупности обычаев и традиций есть свой уклад, своя, подобающая ей суровость и мягкость, своя красота и своя жестокость, какие-то страдания кажутся ей естественными, какое-то зло она терпеливо сносит. Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии. Если бы человеку античности пришлось жить в средневековье, он бы, бедняга, в нем задохнулся, как задохнулся бы дикарь в нашей цивилизации. Но есть эпохи, когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность! Конечно, не все это чувствуют с одинаковой силой. Такой человек, как Ницше, выстрадал нынешнюю беду заранее, больше, чем на одно поколение, раньше других, - то, что он вынес в одиночестве, никем не понятый, испытывают сегодня тысячи."

"Увы, трудно найти этот божественный след внутри этой жизни, которую мы ведем, внутри этой, такой довольной, такой мещанской, такой бездуховной эпохи, при виде этой архитектуры, этих дел, этой политики, этих людей! Как же не быть мне Степным волком и жалким отшельником в мире, ни одной цели которого я не разделяю, ни одна радость которого меня не волнует! Я долго не выдерживаю ни в театре, ни в кино, не способен читать газеты, редко читаю современные книги, я не понимаю, какой радости ищут люди на переполненных железных дорогах, в переполненных отелях, в кафе, оглашаемых душной, назойливой музыкой, в барах и варьете элегантных роскошных городов, на всемирных выставках, на праздничных гуляньях, на лекциях для любознательных, на стадионах - всех этих радостей, которые могли бы ведь быть мне доступны и за которые тысячи других бьются, я не понимаю, не разделяю. А то, что в редкие мои часы радости бывает со мной, то, что для меня - блаженство, событие, экстаз, воспарение, - это мир признает, ищет и любит разве что в поэзии, в жизни это кажется ему сумасшедшим, и в самом деле, если мир прав, если правы эта музыка в кафе, эти массовые развлечения, эти американизированные, довольные столь малым люди, значит, не прав я, значит, я - сумасшедший, значит, я и есть тот самый степной волк, кем я себя не раз называл, зверь, который забрел в чужой непонятный мир и не находит себе ни родины, ни пищи, ни воздуха."

"Куда теперь? Если бы в этот миг совершилось чудо и могло исполниться любое мое желание, передо мной сейчас оказался бы небольшой красивый зал в стиле Людовика Шестнадцатого, где несколько хороших музыкантов сыграли бы мне две-три пьесы Генделя и Моцарта. Сейчас это подошло бы к моему настроению, я смаковал бы эту холодную, благородную музыку, как боги - нектар. О, если бы сейчас у меня был друг, друг в какой-нибудь чердачной клетушке, и он сидел бы, задумавшись, при свече, а рядом лежала бы его скрипка! Я прокрался бы в ночную его тишину, бесшумно пробрался бы по коленчатым лестницам, я застал бы его врасплох, и мы отпраздновали бы несколько неземных часов беседой и музыкой!"

"Нет, свет не сошелся клином ни на камерной музыке, ни на друге, и смешно было изводить себя бессильной тоской по теплу. Одиночество - это независимость, его я хотел и его добился за долгие годы. Оно было холодным, как то холодное тихое пространство, где вращаются звезды."

"Когда я проходил мимо какого-то ресторана с танцевальной площадкой, меня обдало лихорадочной джазовой музыкой, грубой и жаркой, как пар от сырого мяса. Я на минуту остановился; как ни сторонился я музыки этого рода, она всегда привлекала меня каким-то тайным очарованием. Джаз был мне противен, но он был в десять раз милей мне, чем вся нынешняя академическая музыка, своей веселой, грубой дикостью он глубоко задевал и мои инстинкты, он дышал честной, наивной чувственностью.
Минуту я постоял, принюхиваясь к кровавой, пронзительной музыке, злобно и жадно вбирая в себя атмосферу наполненных ею залов. Одна половина этой музыки, лирическая, была слащава, приторна, насквозь сентиментальна, другая половина была неистова, своенравна, энергична, однако обе половины наивно и мирно соединялись и давали в итоге нечто цельное. Это была музыка гибели, подобная музыка существовала, наверно, в Риме времен последних императоров. Конечно, в сравнении с Бахом, Моцартом и настоящей музыкой, она была свинством - но свинством были все наше искусство, все наше мышление, вся наша мнимая культура, если сравнивать их с настоящей культурой. А музыка эта имела преимущество большой откровенности, простодушно-милого негритянства, ребяческой веселости."

Из трактата о Степном волке:

- "Разделение на волка и человека, на инстинкт и дух, предпринимаемое Гарри для большей понятности его судьбы, - это очень грубое упрощение, это насилие над действительностью ради доходчивого, но неверного объяснения противоречий, обнаруженных в себе этим человеком и кажущихся ему источником его немалых страданий. Гарри обнаруживает в себе «человека», то есть мир мыслей, чувств, культуры, укрощенной и утонченной природы, но рядом он обнаруживает еще и «волка», то есть темный мир инстинктов, дикости, жестокости, неутонченной, грубой природы. (...) Ибо ни один человек, даже первобытный негр, даже идиот, не бывает так приятно прост, чтобы его натуру можно было объяснить как сумму двух или трех основных элементов. (...) Гарри состоит не из двух натур, а из сотен, из тысяч. Его жизнь (как жизнь каждого человека) вершится не между двумя только полюсами, такими, как инстинкт и Дух или святой и развратник, она вершится между несметными тысячами полярных противоположностей."

- "Способностью думать человек обладает лишь в небольшой мере, и даже самый духовный и самый образованный человек видит мир и себя самого всегда сквозь очки очень наивных, упрощающих, лживых формул - и особенно себя самого. Ведь это, видимо, врожденная потребность каждого человека, срабатывающая совершенно непроизвольно, - представлять себя самого неким единством. Какие бы частые и какие бы тяжелые удары ни терпела эта иллюзия, она оживает снова и снова."

- "И если в особенно одаренных и тонко организованных человеческих душах забрезжит чувство их многосложности, если они, как всякий гений, прорвутся сквозь иллюзию единства личности, ощутят свою неоднозначность, ощутят себя клубком из множества «я», то стоит лишь им заикнуться об этом, как большинство их запрет, призовет на помощь науку, констатирует шизофрению и защитит человечество от необходимости внимать голосу правды из уст этих несчастных."

- "В действительности же любое «я», даже самое наивное, - это не единство, а многосложнейший мир, это маленькое звездное небо, хаос форм, ступеней и состояний, наследственности и возможностей."

- "Обман этот основан на простой метафоре. Тело каждого человека цельно, душа - нет."

- "Кто посмотрит так, скажем, на «Фауста», для того Фауст, Мефистофель, Вагнер и все другие составят некое единство, некое сверхлицо, и лишь в этом высшем единстве, не в отдельных персонажах, есть какой-то намек на истинную сущность души. Когда Фауст произносит слова, знаменитые у школьных учителей и вызывающие трепет у восхищенного обывателя: «Ах, две души в моей живут груди.», он, Фауст, забывает Мефистофеля и множество других душ, которые тоже пребывают в его душе. ... То-то и оно, что грудь, тело всегда единственны, а душ в них заключено не две, не пять, а несметное число; человек - луковица, состоящая из сотни кожиц, ткань, состоящая из множества нитей."

- "Гарри, хотя он и высокообразованный человек, поступает примерно так же, как дикарь, умеющий считать только до двух."

- "Ведь человек не есть нечто застывшее и неизменное (таков был, вопреки противоположным догадкам ее мудрецов, идеал античности), а есть скорее некая попытка, некий переход, есть не что иное, как узкий, опасный мостик между природой и Духом. К Духу, к Богу влечет его сокровеннейшее призвание, назад к матери-природе - глубиннейшая тоска; между этими двумя силами колеблется его жизнь в страхе и трепете."

- "Боготворя своих любимцев из числа бессмертных, например Моцарта, он в общем-то смотрит на него все еще мещанскими глазами и, совсем как школьный наставник, склонен объяснять совершенство Моцарта лишь его высокой одаренностью специалиста, а не величием его самоотдачи, его готовностью к страданиям, его равнодушием к идеалам мещан, не его способностью к тому предельному одиночеству, которое разрежает, которое превращает в ледяной эфир космоса всякую мещанскую атмосферу вокруг того, кто страдает и становится человеком, к одиночеству Гефсиманского сада."

- "Вероятно, он никогда как следует не наблюдал за настоящим волком - а то бы он, может быть, увидел, что и у животных нет цельной души, что и у них за прекрасной, подтянутой формой тела кроется многообразие стремлений и состояний, что у волка есть свои внутренние бездны, что и волк страдает. Нет, говоря: «Назад, к природе!», человек всегда идет неверным, мучительным и безнадежным путем. (...) Назад вообще нет пути - ни к волку, ни к ребенку. В начале вещей ни невинности, ни простоты нет; все сотворенное, даже самое простое на вид, уже виновно, уже многообразно, оно брошено в грязный поток становления и никогда, никогда уже не сможет поплыть вспять."

- "Человеку, способному понять Будду, имеющему представление о небесах и безднах человечества, не пристало жить в мире, где правят здравый смысл, демократия и мещанская образованность. Он живет в нем только из трусости, и когда его угнетают размеры этого мира, когда тесная мещанская комната делается ему слишком тесна, он сваливает все на «волка» и не видит, что волк - лучшая порой его часть. Он называет все дикое в себе волком и находит это злым, опасным, с мещанской точки зрения - страшным, и хотя он считает себя художником, хотя убежден в тонкости своих чувств, ему невдомек, что, кроме волка, за волком, в нем живет и многое другое, и не все то волк, что волком названо, и живут там еще и лиса, и дракон, и тигр, и обезьяна, и райская птичка."

- "Представьте себе сад с сотнями видов деревьев, с тысячами видов цветов, с сотнями видов плодов, с сотнями видов трав. Если садовник этого сада не знает никаких ботанических различий, кроме «съедобно» и «сорняк», то от девяти десятых его сада ему никакого толку не будет, он вырвет самые волшебные цветы, срубит благороднейшие деревья или, по крайней мере, возненавидит их и станет косо на них смотреть. Так поступает и Степной волк с тысячами цветов своей души."

О Гермине:

- "Была ли то высшая мудрость или простейшая наивность, но кто умел до такой степени жить мгновеньем, кто до такой степени жил настоящим, так приветливо-бережно ценил малейший цветок у дороги, малейшую возможность игры, заложенную в мгновенье, тому нечего было бояться жизни."

"Я не раз высказывал мнение, что, вместо того чтобы убаюкивать себя политиканским вопросом «кто виноват», каждый народ и даже каждый отдельный человек должен покопаться в себе самом, понять, насколько он сам, из-за своих собственных ошибок, упущений, дурных привычек, виновен в войне и прочих бедах мира."

"...человек состоит из множества душ, из великого множества «я». Расщепление кажущегося единства личности на это множество фигур считается сумасшествием, наука придумала для этого названье - шизофрения. Наука права тут постольку, поскольку ни с каким множеством нельзя совладать без руководства, без известного упорядоченья, известной группировки. Не права же она в том, что полагает, будто возможен лишь один, раз навсегда данный, непреложный, пожизненный порядок множества подвидов «я». Это заблужденье науки имеет массу неприятных последствий, ценно оно только тем, что упрощает состоящим на государственной службе учителям и воспитателям их работу и избавляет их от необходимости думать и экспериментировать."

"Так же как сумасшествие, в высшем смысле, есть начало всяческой мудрости, так и шизофрения есть начало всякого искусства, всякой фантазии."

Из разговора с Моцартом:

"...я смотрел поверх барьера в безмерные глубины пространства, там плыли туманы и облака, неясно вырисовывались горы и взморья, под нами простиралась бескрайняя, похожая на пустыню равнина. На этой равнине мы увидели какого-то старого длиннобородого господина почтенного вида, который с печальным лицом возглавлял огромное шествие: за ним следовало несколько десятков тысяч мужчин, одетых в черное. Вид у него был огорченный и безнадежный, и Моцарт сказал:
- Видите, это Брамс. Он стремится к освобожденью, но время еще терпит.
Я узнал, что черные тысячи - это все исполнители тех голосов и нот, которые, с божественной точки зренья, были лишними в его партитурах.
- Слишком густая оркестровка, растрачено слишком много материала, - покачал головой Моцарт.
И сразу затем мы увидели Рихарда Вагнера, который шагал во главе столь же несметных полчищ, и почувствовали, какая изматывающая обуза для него - эти тяжелые тысячи. Он тоже, мы видели, брел усталой походкой страдальца. (...) Я почувствовал себя довольно несчастным. Я увидел, как сам я, смертельно усталый странник, бреду по пустыне того света, нагруженный множеством ненужных книг, которые я написал, всеми этими статьями, всеми этими литературными заметками, а за мной следуют полчища наборщиков, которые должны были над ними трудиться, полчища читателей, которые должны были все это проглотить. Боже мой! А ведь, кроме того, были еще Адам, и яблоко, и весь остальной первородный грех. Все это, значит, надо искупить, пройти через бесконечное чистилище, и лишь потом встанет вопрос, есть ли за всем этим еще что-то личное, что-то собственное, или же все мои усилия и их последствия были лишь пустой пеной на море, лишь бессмысленной игрой в потоке событий."

Слова, сказанные Моцартом:

"Заметьте, как этот сумасшедший рупор делает, казалось бы, глупейшую, бесполезнейшую и запретнейшую на свете вещь, как он глупо, грубо и наобум швыряет исполняемую где-то музыку, к тому же уродуя ее, в самые чуждые ей, в самые неподходящие для нее места - как он все-таки не может убить изначальный дух этой музыки, как демонстрирует на ней лишь беспомощность собственной техники, лишь собственное бездуховное делячество! Прислушайтесь, человечишка, хорошенько, вам это необходимо! Навострите-ка ушки! Вот так. А ведь теперь вы слышите не только изнасилованного радиоприемником Генделя, который и в этом мерзейшем виде еще божествен, - вы слышите и видите, уважаемый, заодно и превосходный символ жизни вообще. Слушая радио, вы слышите и видите извечную борьбу между идеей и ее проявленьем, между вечностью и временем, между Божественным и человеческим. Точно так же, мой дорогой, как радио в течение десяти минут бросает наобум великолепнейшую на свете музыку в самые немыслимые места, в мещанские гостиные и в чердачные каморки, меча ее своим болтающим, жрущим, зевающим, спящим абонентам, как оно крадет у музыки ее чувственную красоту, как оно портит ее, корежит, слюнит и все же не в силах окончательно убить ее дух - точно так же и жизнь, так называемая действительность, разбрасывает без разбора великолепную вереницу картин мира, швыряет вслед за Генделем доклад о технике подчистки баланса на средних промышленных предприятиях, превращает волшебные звуки оркестра в неаппетитную слизь, неукоснительно впихивает свою технику, свое делячество, сумятицу своих нужд, свою суетность между идеей и реальностью, между оркестром и ухом. Такова, мой маленький, вся жизнь, и мы тут ничего не можем поделать, и если мы не ослы, то мы смеемся по этому поводу. Таким людям, как вы, совсем не к лицу критиковать радио или жизнь. Лучше научитесь сначала слушать! Научитесь серьезно относиться к тому, что заслуживает серьезного отношенья, и смеяться над прочим! А разве вы сами-то поступали лучше, благородней, умней, с большим вкусом? О нет, мосье Гарри, никак нет. Вы сделали из своей жизни какую-то отвратительную историю болезни, из своего дарованья какое-то несчастье. (...) Вы должны жить и должны научиться смеяться. Вы должны научиться слушать проклятую радиомузыку жизни, должны чтить скрытый за нею дух, должны научиться смеяться над ее суматошностью. Вот и все, большего от вас не требуют."

Ярлыки:


-->

Подпишитесь на каналы
Сообщения [Atom]